…Войдя во двор Академии Наук, Гулам Гусейнли вдруг узрел невиданную им доселе в этих местах картину…
…Судя по всему, чужеземцы, заполонившие город, повсюду – над учреждениями, магазинами, ресторанами - водрузившие вывески на своих языках, те самые приезжие, которые, с равнодушными розовыми лицами разгуливая по улицам, объедались местными фруктами, кажется, добрались и сюда.
Сейчас между могучих кипарисов и желтых цветочных клумб, где раскинулся разросшийся храм науки, по двору которого обычно с толстыми папками подмышкой степенно прохаживались ученые, в узких заасфальтированных проездах выстроились в ряд длинные черные лимузины с иностранными флажками на капоте. И от этого угрожающего блеска машин, от вида растерянных сотрудников, осторожно выглядывающих из-за огромных букетов что-то ледяное электрическим разрядом скользнуло по спине Гулама Гусейнли…
Стараясь поскорее укрыться от напряженности, висевшей в воздухе, он быстро обошел стоявших у входа и просочился в фойе, но и здесь его подстерегали те же жуткие приметы торжества.
Праздничная приподнятость, царившая во дворе, с аккуратной последовательностью была перенесена и в фойе.
Над мраморной лестницей, ведущей на второй этаж, висели огромные белые плакаты на иностранном языке, голубые флаги.
И тут Гулам Гусейнли неожиданно попал в окружение взволнованных профессоров с усталыми глазами – историков, филологов…
Они в один голос мучительно громко стали что-то говорить о предстоящем мероприятии, кого-то взахлеб расхваливали, наперебой задавали вопросы, и, не дожидаясь ответа, с тайным напряжением стерегли вход.
От кого-то из них разило сыростью, точно от банной рукавицы – кисы*…
Будто этот некто средь бела дня, прямо здесь, стоя среди них и продолжая безумолчно говорить, плесневел, гнил…
Под гул профессорских голосов Гулам Гусейнли вспомнил прежние времена, незабываемые бурные годы, когда был он в Академии еще аспирантом, вспомнил, как по коридорам казавшегося ему величественным Храма науки, подражая директорам институтов или согбенным, словно вопросительный знак, академикам, прохаживались эти, бывшие тогда молодыми, научные работники. И, пытаясь скрыть, что воспоминания растрогали его, Гулам Гусейнли отвернулся и принялся рассеяно разглядывать колонны и потолок фойе…
«Собственно, с тех пор миновало не так уж и много времени… А дожившие до сегодняшнего дня профессора того поколения, - подумал Гулам Гусейнли, - выглядят так, будто сквозь мощные, звуконепроницаемые стены Академии прошла огромная трактороподобная машина, раздавившая людей».
… Да и сама Академия изменилась. Словно съежилась, стала тесней. И коридоры ее уже не казались такими светлыми. Сейчас они напоминали Гуламу Гусейнли тоскливые вокзальные перроны, забитые случайными людьми…
Все выглядело здесь печальным и тоскливым.
… Профессора умолкли только на втором этаже в давно требующем ремонта и оттого кажущемся увядшем актовом зале. Усевшись рядом с Гуламом, они оглядывали пышно украшенную корзинами цветов сцену, постепенно заполнявшийся зал.
Гулам Гусейнли тоже смотрел на сцену, но, отмечая всю эту помпезность, думал почему-то о своем непритязательном, влачащем полунищенское существование, и, тем не менее, родном литературном центре «Перо», который, как старый, потрепанный троллейбус, переваливаясь с боку на бок, несмотря на все треволнения эпохи, долгие годы полз по своему скромному маршруту…
Вспомнились ему собратья по перу, тоже ставшие в Центре родными – Поэт, чей день рождения на прошлой неделе отмечали, то, как он, превращая праздник в муки, бледнея, выступал, избегая говорить о самом наболевшем – о силе слова, и как после его выступления стало плохо маленькому Фараджу, а под конец Агали, ни за что не желавший менять мистическую литературу
*киса – валенька, используемая в бане.
на реалистическую, влепил вдруг пощечину Садаю. Эти и другие подобные эпизоды вспоминались Гуламу Гусейнли, и он чувствовал, как мелкими мурашками выступает из-под корней волос пот сожаления…
В это сумасшедшее время, когда все меряется на деньги, в страшные годы, когда ничто, кроме наживы, никого не интересует, когда Академия, святой
очаг науки, далекий от всяких материальных интересов, вынуждена, чтобы выжить, сотрудничать с иностранцами, не стоящими ее ногтя, их центр «Перо» занимается вечными законами никому не нужной, не приносящей ни копейки прибыли литературы.
И никто в этом не виноват, кроме него самого, его упрямого литературного фанатизма. Именно в этом и заключается вся трагедия. Весь Центр, все его друзья вынуждены подстраиваться под него. Как говорится, «рыба гниет с головы».
Но самое странное в том, - думал Гулам Гусейнли, - это то что, сколько бы он об этом ни размышлял, с каким бы чистосердечием не представлял себе весь драматизм ситуации, стоило ему попытаться что-то изменить, сломать, ничего не выходило. Подобно человеку, не желавшему пробуждаться от сладкого, но кошмарного сна, барахтаясь в своем внутреннем мире, задыхаясь в непроницаемо-бездонных вопросах, которые ставила перед ним литература, он, казалось, погружался еще глубже…
… Кому нужны эти вечные законы? - думал он, нервно ерзая на месте. – Что это за маниакально-мистические настроения? Он сам, и другие - маленький Фарадж, Поэт, Дениз, да и остальные напоминали членов какой-то религиозной секты… Любой посторонний счел бы их больными.
Другие же писатели дни и ночи строили планы, составляли разумные программы повышения собственного благосостояния, зарабатывали деньги, издавая книги за рубежом. Они же в прокуренных комнатах изводили друг друга спорами о художественных достоинствах того или иного слова, поисками его глубинного смысла, до хрипоты приводили вариации какого-нибудь понятия, а потом, безумными глазами глядя друг на друга, упивались собственными открытиями.
И действительно, все это напоминало не столько собрание литераторов, сколько тайное сборище сектантов…
…Каждый раз при мысли об этом странная тоска охватывала Гулама Гусейнли. Ему вспоминались чарующие строки друзей, высказывания классиков, не раз спасавшие его от духовной, а, бывало, и физической смерти. И в то же мгновение нахлынувшие угрызения совести заставляли его отказаться от этой бунтарской мысли, которую он относил к проявлению расчетливого лукавства, долгие годы прячущегося где-то в потаенных уголках его сознания, и Гулам Гусейнли тут же стирал ее из памяти, как выбрасывают, скомкав, негодный черновик…
Однако сегодняшние его тревоги были иными. Сегодня в обстановке деловитости, царившей в Академии, ему доставляли невыносимую муку мысли о дырявой, точно дуршлаг, давно нуждавшейся в ремонте крыше Центра, о положении сотрудников, одни из которых исхудали от любви к литературе, а другие, наоборот - распухли.
Он непременно должен был что-то сделать, что-то изменить, разрушить хотя бы одну из стен грозной Крепости Литературы, божественным туманом окутавшей, душащей в своих объятиях Центр, туманом, который отсюда, из пропитанного духом ответственности и порядка актового зала Академии, напоминал плотное облако смерти…
… Зал заполнялся людьми…
За последние десять лет, что Гулам Гусейнли здесь не был, состав Академии почти полностью изменился.
Большинство собравшихся были молоды, а остальные, люди пожилые или среднего возраста, - совершенно ему незнакомы. Будто кому-то подражая, они с гордым видом прохаживались между рядов, с великосветскими улыбками церемонно раскланивались друг с другом, передавали какие-то документы сидящим в первых рядах.
Среди собравшихся Гулам Гусейнли разглядел лишь нескольких давних знакомцев – старых, сгорбившихся и бледных академиков. Осторожной походкой они по-муравьиному, гуськом входили в зал через нижние двери, так же гуськом шли рядом со сценой, в строгом порядке усаживались в первом ряду, медленно водя из стороны в сторону маленькими, невесомыми головками, тихими голосами о чем-то переговаривались, казалось, на своем, непонятном другим языке.
Гулам Гусейнли вспомнил, что и тридцать лет назад эти академики выглядели столь же невесомыми и бледными. А за прошедшие годы, еще больше сгорбившись и побледнев, они очутились где-то в стороне от течения времени.
… Но вот мероприятие началось: на сцене появился вице-президент Академии – плотный гигант средних лет с выражением безумной радости на лице. Выйдя на середину сцены, он, в соответствии со всеми законами театра, выдержал многозначительную паузу и густым голосом заговорил.
Впрочем, явственно ощущалось, что здесь, на сцене старого, пропахшего сыростью зала, вице-президент чувствует себя неуютно. Поэтому он старался говорить громче, чем нужно. В середине речи, запутавшись в какой-то сложной фразе, он начал смущенно запинаться, чрезмерно жестикулировать.
Наверное, его смущали ничего не выражающие, застывшие лица академиков из первого ряда, уставившихся на него пуговками глаз.
За время своего руководства Гулам Гусейнли не раз встречался с подобными взглядами. Сколько раз в кабинетах министров, на приемах у высокопоставленных чиновников говорил он о невыносимо тяжелом материальном положении Центра, о протекающей крыше, продуваемых сквозняками коридорах, сваленных в кучу, желтеющих бесценных рукописях. Его слушали с такими же непроницаемыми лицами, и он, впадая в похожее состояние, бессознательно по нескольку раз повторял одно и то же, запинался, злился на себя за сказанное, нервничал, громко и какими-то невнятными словами заканчивал свою речь и, удрученный, выходил из кабинета, сознавая, что вновь потерпел поражение.
… Видно, такие взгляды, подобно смердящей смертью вечности, способны своей равнодушной непроницаемостью раздавить и уничтожить все живое.
…Однако вице-президент быстро справился с собой и пригласил выступить представителей иностранной компании.
На сцене появились несколько растерянные от всей этой шумихи иностранцы. И пока двое из них, молодые люди, одетые по-европейски, в пестрые брюки, что-то говорили на своем языке, Гулам Гусейнли разглядел среди членов делегации худощавого юношу с рыжими веснушками на лице, который напомнил ему сотрудника германского посольства, куда несколько месяцев назад Гулам Гусейнли ходил, чтобы получить заказ на издание, – уполномоченного Вайсмана, чье такое же рыжее веснушчатое лицо не выражало ничего, кроме презрения…
Посольство занимало нижний этаж здания в центре города. В этом доме с застекленными балконами некогда жил народный поэт, добряк и большой человеколюбец. Теперь же его с пугающей аккуратностью отшлифованные серые стены, постоянно закрытые звуконепроницаемые прозрачные двери, лица сотрудников, расхаживающих за этими дверями с осторожностью заключенных лагеря смерти, напомнили Гуламу Гусейнли виденный еще в далеком детстве черно-белый военный фильм о зверствах фашистской Германии…
Готовя «Антологию немецкой литературы», для которой еще не было переведено ни строчки, Центр обратился с официальным письмом в посольство. В посольской приемной за одной из ее толстых стен Гулама Гусейнли приняла молодая азербайджанка, строго восседающая за круглым стеклом. Она уже явно германизировалась и потому с трудом цедила слова, выбрасывая короткие, нервные ответы, при этом казалось, что она бьет его по ноге острыми холодными носками туфель или же больно щиплет. Потом по мягкому, бесшумному коридору, поминутно оглядываясь и бросая на него подозрительные взгляды, она проводила Гулама к худощавому рыжему парню. И вся эта обстановка еще до встречи с уполномоченным совершенно испортила ему настроение.
…Уже на второй минуте пребывания в пропахшем сердечными каплями кабинете Вайсмана, сидя напротив этого уполномоченного, похожего на какой-то страшный электронный прибор, Гулам Гусейнли горько пожалел о сделанном. И хотя мысленно он уже сотни раз изорвал на мелкие клочки то злосчастное письмо, избавиться от стеклянных глаз Вайсмана было уже невозможно.
После той встречи Вайсман в связи с тем проклятым письмом еще несколько раз приглашал Гулама Гусейнли, и в своем маленьком душном кабинете, напоминающем каюту повисшего в безвоздушном пространстве космического корабля, с дотошностью следователя раз за разом допытывался – как и на что будут израсходованы германские деньги, если посольство выделит их на издание антологии… Деньги на издание еще не поступили, а Вайсман с прошлой недели еженощно стал являться в сны Гулама Гусейнли…
Причем вел он себя в этих снах весьма подозрительно: то возникал в долгополой восточной одежде, напоминающей женское платье, обвивал длинными рыжими руками шею Гулама, и, ласкаясь щекой о его щеку, что-то говорил на азербайджанском, а то – в форме полицейского садился напротив него, направлял в лицо красный свет и читал по-немецки какие-то тексты, похожие на стихи…
А в одном из последних снов Гусейнли отчаянно спасался от огромной овчарки, которую натравил на него Вайсман…
…На протяжении всего сна он, до крови царапая босые ноги об острые камни, задыхаясь, убегал какими-то извилистыми тропинками, но под утро падал без сил на землю, все-таки став добычей собаки Вайсмана…
Проснулся в то утро Гулам в холодном поту, и, стараясь потеплей укутаться в одеяло, дал себе слово, что больше ноги его в посольстве не будет, а Вайсмана он навсегда вычеркнет из памяти, как заклятого злодея. Но уже два часа спустя, войдя в Центр, увидев изнуренных увядших сотрудников, жмущихся у лестницы, будто оставшиеся без присмотра растения, он с болью в сердце снова вспомнил тяжелые железные двери посольства, похожие на вход в крепость, толстые звуконепроницаемые прозрачные стекла и рыжее лицо Вайсмана…
… Один из профессоров наклонился и с упоением зашептал что-то на ухо соседу…
Краем глаза Гусейнли отметил на лицах обоих тошнотворную смесь любви и восторга.
Отчего, отчего они дошли до такого состояния?.. Гусейнли почувствовал, как у него нервно забилось сердце.
Почему он – автор множества книг, сценариев, крупных переводов, ради нескольких грошей вынужден унижаться перед каким-то иностранным выскочкой, родившимся в Богом забытой немецкой дыре, в семье, похожей на коллекцию роботов, и кое-как осилившим какую-нибудь из наук? Почему он вынужден терпеть его унизительные допросы, желая провалиться сквозь землю, отвечать на оскорбительные вопросы, и при этом не только никак не может выбросить из памяти это пропитанное дыханием смерти учреждение, но, сгорая от стыда после каждого оскорбительного визита туда, обдумывает очередную встречу?..
Отчего и эти солидные, седовласые профессора, написавшие горы научных трудов, и всю жизнь ощущая себя учеными, свысока руководившие подчиненными, сейчас с такой преданностью смотрят на этих вертлявых безродных чужаков?..
Погруженный в свои мысли Гулам Гусейнли и не заметил, как и когда он вырвался из удушающей атмосферы Академии, и теперь шагал по обдуваемым ветром улицам...
***
… В этот раз Вайсман был не один. Рядом с ним сидел высокий красивый немец, чем-то напоминающий Штрауса-сына. Поглядывая в сторону Гулама Гусейнли, они о чем-то тихо переговаривались по-немецки…
То ли от незнания языка, то ли оттого, что в последнее время он много думал о Вайсмане, Гулам Гусейнли решил, что, разглядывая его, немцы обсуждают его внешний вид. В глубине глаз второго немца, в уголках его по-девичьи красивых губ явно чувствовалось зарождение иронического смешка.
На лице же Вайсмана не было ничего, хотя бы отдаленно напоминающего доброе расположение духа. Его похожие на собачьи, круглые серые глазки откровенно разглядывали черные усы Гулама Гусейнли, наспех и оттого небрежно повязанный утром зеленый галстук, чуть засаленный воротник давно утратившей новизну сорочки, а белые, почти прозрачные от частого мытья руки немца поглаживали аккуратно сложенную на столе стопку документов.
… Под взглядами этих прилизанных чинуш Гулам Гусейнли чувствовал, как румянец, кипятком заливая его лицо, поднимается вверх к начавшим зудеть корням волос, и тут он вспомнил, что сегодня в честь этой встречи сделал то, до чего давно не доходили руки – до блеска начистил туфли.
Но туфли, хоть и начищенные, выдавала одна деталь: их носки так и остались сбитыми. Эту обувь Гулам Гусейнли купил всего месяц назад в немецком обувном магазине в самом центре города. Жена постоянно настаивала на том, чтобы он покупал дешевую обувь, и через месяц, когда у башмаков портился носок или каблук, их без сожаления отдавали каким-нибудь бедным родственникам.
…А переговоры Вайсмана с красивым немцем все не заканчивались. Оба они уже и не смотрели в его сторону, проглядывали документы, лежавшие в той самой папке, которую Вайсман до того поглаживал, будто шкатулку, где хранятся страшные секреты. И все же, иногда отрывая взгляд от бумаг, они подозрительно косились на Гулама Гусейнли, словно пытались понять, насколько его лицо соответствует этим испещренным словами и цифрами документам.
…Отсюда – с места, где сидел Гулам, были видны ботинки Вайсмана. Они выглядели совершенно новенькими и спокойно соседствовали с ботинками второго немца, словно внутри них не было ног, казалось, обе пары смотрят на него прямо с витрины магазина.
…Глядя на узкие запястья немцев, на их тщедушные, желтые шеи, Гулам Гусейнли представил себе возможное продолжение ботинок – тощие, сухие ноги, и тогда ему стало понятнее, почему эти туфли сохранились, как новенькие.
И сорочки уполномоченных были свежими. По девственной твердости их воротников, не знавших крахмала, можно было догадаться, что они еще не стирались…
«И сорочки, и туфли у них не новые, - обреченно думал Гулам Гусейнли, вытирая платком пот с шеи. - Просто несчастные вещи на этих холодных искусственных телах не знали жизни, а потому и не старились».
- Что это?..
Длинной иссохшей рукой, похожей на руку смертельно больного, Вайсман протягивал ему знакомый документ…
Это была калькуляция производственных расходов на издание антологии. Почему-то Вайсман ненавидел этот документ. Всякий раз их разговор начинался с извлечения на свет именно калькуляции, после чего следовали объяснения Гулама.
…Гусейнли и теперь автоматически начал воспроизводить уже заученный текст о том, что они хотят издать эту антологию, дабы познакомить азербайджанского читателя с немецкой литературой, что издание это явится весомым вкладом в развитие германо-азербайджанских культурных связей и т.д., и т.п.…
Он говорил все это тихим, спокойным голосом с интеллигентной, по-европейски ритуальной улыбкой, стараясь делать паузы между словами и фразами, чтобы ничем не раздражать нервного поверенного. А Вайсман на протяжении всей его речи не опускал руку с документом и, не мигая, смотрел на него своими круглыми глазками. Другой немец держал наготове иронию в уголках губ…
Закончив свое вступление, Гулам Гусейнли перешел к объяснению сути документа, который Вайсман продолжал держать в воздухе, будто улику преступления, а сам подумал - эти немцы ждут, что с ним что-нибудь случится. Но что с ним может случиться?.. Гулам Гусейнли умолк и задумался.
…Вайсман продолжал все так же смотреть на него, держа калькуляцию на весу.
Под перекрестными взглядами, которые, казалось, проникали до самых костей, Гулам Гусейнли начал неудержимо потеть. Пот медленно впитывался в тонкую хлопковую рубашку, и он, стесняясь этого, нервничал и потел еще сильней. Вспоминая, как несколько месяцев назад они с бухгалтером наспех составили калькуляцию, он теперь мысленно сам торопливо принимал в отношении этого документа решения и тут же отменял их…
Вдруг Гуламу Гусейнли почему-то показалось, что немцы наслаждаются, наблюдая, как он потеет…
…Неожиданно Вайсман, будто удовлетворившись объяснениями Гусейнли, опустил документ, аккуратно вернул его в стопку бумаг в папке, достал оттуда другой листок и протянул его уже не Гуламу, а положил перед сидящим рядом молодым немцем.
Гулам Гусейнли издали узнал составленный на немецком языке перечень писателей, которых планировалось включить в антологию.
- Здесь имя «Кристиан» написано неверно. По-немецки это надо писать через Xh, а у вас тут – через К…
Молодой немец, похожий чем то на Штрауса-сына, говорил на азербайджанском, по-немецки горлом произнося согласные, выстреливая их сквозь зубы, как пули, и смешивая мягкие гласные с твердыми. Певучие, нежные слова, к музыке которых Гулам Гусейнли привык с детства, сыпались на него неуклюжими колкими железными обломками.
Закончив говорить, «Штраус-сын» улыбнулся, но эта улыбка сделала его лицо еще жестче.
- …к тому же здесь говорится, что сто экземпляров книг будут подарены различным организациям… Это…
«… Нет, это уже слишком… - подумал Гулам Гусейнли, почти задыхаясь от гнева. – Что, они принимают меня за мошенника, что ли?..»
Но тут молодой немец вдруг умолк и по-вайсмановски бросил на него острый взгляд, отчего Гусейнли ощутил внезапную слабость в коленях и подступающий к горлу комок, чего с ним не было с детства.
Гулам Гусейнли знал, в каких случаях у него появляется эта болезненная слабость в ногах. Он весь задрожал от гнева… Подумать только, до чего довели его эти недоноски!..
Он ощутил, как нечто, с годами ослабевшее и затихшее, вдруг шевельнулось в его душе…
- Что вы хотите сказать? – проговорил он, возбуждаясь от звуков собственного голоса… Как тепло, по-родному и трогательно звучал его голос в холодной комнате перед этой чиновной парочкой. - Может, мне еще представить вам справки из этих организаций, что… - он умолк, внезапно позабыв, что собирался сказать. – Вы… За кого вы меня принимаете?..
Однако волнение Гулама Гусейнли, слова, которые он произносил, подавляя проклятый комок в горле, не произвели на немцев никакого впечатления. Как ни в чем не бывало они продолжали смотреть на него с прежней невозмутимостью.
…От волнения или под влиянием собственных слов в глазах Гусейнли потемнело…
- Сколько уже времени вы обращаетесь со мной так, будто в чем-то подозреваете. Думаете, я не понимаю?.. Вы…
…И тут он почувствовал, как слезы приливают к глазам... Боясь, что не сможет сдержать их и расплачется при иностранцах, он вскочил…
…Стараясь не затеряться в душном, мертвом посольском здании, не растаять в этих беззвучных коридорах, не исчезнуть, как звуки шагов, поглощаемых коврами, он выбежал на улицу…
…Улицы были полны народа. Люди в легких одеждах прогуливались под звуки музыки, льющейся из уличных кафе…
…Тяжело дыша, он свернул за угол и вышел на площадь Фонтанов... и ему вспомнилось, что когда он со слезами на глазах вставал, то уловил боковым зрением или просто ощутил, как дрогнули губы одного из немцев, и на их бесстрастных лицах появилось некое подобие удовлетворения…
…Кривляки… Бог знает, сколько времени, сколько вот таких встреч они ожидали именно этого зрелища – его до боли оскарбленного лица…
«Совсем, как на войне», - подумал Гулам Гусейнли. Он закурил и решил больше не вспоминать об этом мучительном приеме.
Он бездумно шагал по улице, машинально рассматривая лица и ботинки встречных…
И вдруг Гусейнли показалось, что все туфли, в которые обуты люди, из того же немецкого магазина... Все они сверкали, будто ботинки Вайсмана, и оглушительно скрипели…
…Все вокруг ходили в немецких туфлях… И сам он тоже в немецких башмаках…
Сердце Гулама сжалось… захотелось поскорее оказаться дома и избавиться от этой гнусной обуви…
Выбросив сигарету, он ускорил шаг…
«Однако самое странное заключается в том, что в этой удручающей ситуации что-то есть… - думал на ходу Гулам Гусейнли. – При всей своей подлости, будто Вайсман в чем-то прав…»
***
Неделю спустя Гулам Гусейнли написал в посольство на имя посла письмо, где подробно описал те издевательства и мучения, которым подверг его уполномоченный. И в конце следующей недели из посольства пришел ответ. Поверенная по делам культуры посольства фрау Зибек приглашала его для беседы.
Они поняли, с кем имеют дело… Эта мысль немного утешила Гулама Гусейнли. Письмо, полное литературных раздумий, серьезных аргументов, не могло не оказать своего воздействия…
В назначенный день Гулам Гусейнли явился в посольство, заготовив заранее короткую, но содержательную речь о неуместной немецкой холодности и манерах, продемонстрированных Вайсманом и «Штраусом».
…У входа за круглым стеклом та же онемечившаяся служащая тихо говорила по телефону. Увидев его, она прервав разговор произнесла:
- Слушаю вас.
- Меня пригласили на 13 часов, - с тайной гордостью сказал Гулам Гусейнли женщине, перед которой до сих пор вынужден был лебезить.
- Кто приглашал?..
- Фрау Зибек.
Женщина сняла трубку другого телефона, нажала кнопку и после короткого разговора на немецком повесила ее.
- Вы опоздали на четыре минуты, - сказала она. – Фрау Зибек занята. Вы можете обратиться с просьбой о повторной встрече.
Гулам Гусейнли посмотрел на висевшие слева часы…
Действительно, было четыре минуты второго…
1997
…Судя по всему, чужеземцы, заполонившие город, повсюду – над учреждениями, магазинами, ресторанами - водрузившие вывески на своих языках, те самые приезжие, которые, с равнодушными розовыми лицами разгуливая по улицам, объедались местными фруктами, кажется, добрались и сюда.
Сейчас между могучих кипарисов и желтых цветочных клумб, где раскинулся разросшийся храм науки, по двору которого обычно с толстыми папками подмышкой степенно прохаживались ученые, в узких заасфальтированных проездах выстроились в ряд длинные черные лимузины с иностранными флажками на капоте. И от этого угрожающего блеска машин, от вида растерянных сотрудников, осторожно выглядывающих из-за огромных букетов что-то ледяное электрическим разрядом скользнуло по спине Гулама Гусейнли…
Стараясь поскорее укрыться от напряженности, висевшей в воздухе, он быстро обошел стоявших у входа и просочился в фойе, но и здесь его подстерегали те же жуткие приметы торжества.
Праздничная приподнятость, царившая во дворе, с аккуратной последовательностью была перенесена и в фойе.
Над мраморной лестницей, ведущей на второй этаж, висели огромные белые плакаты на иностранном языке, голубые флаги.
И тут Гулам Гусейнли неожиданно попал в окружение взволнованных профессоров с усталыми глазами – историков, филологов…
Они в один голос мучительно громко стали что-то говорить о предстоящем мероприятии, кого-то взахлеб расхваливали, наперебой задавали вопросы, и, не дожидаясь ответа, с тайным напряжением стерегли вход.
От кого-то из них разило сыростью, точно от банной рукавицы – кисы*…
Будто этот некто средь бела дня, прямо здесь, стоя среди них и продолжая безумолчно говорить, плесневел, гнил…
Под гул профессорских голосов Гулам Гусейнли вспомнил прежние времена, незабываемые бурные годы, когда был он в Академии еще аспирантом, вспомнил, как по коридорам казавшегося ему величественным Храма науки, подражая директорам институтов или согбенным, словно вопросительный знак, академикам, прохаживались эти, бывшие тогда молодыми, научные работники. И, пытаясь скрыть, что воспоминания растрогали его, Гулам Гусейнли отвернулся и принялся рассеяно разглядывать колонны и потолок фойе…
«Собственно, с тех пор миновало не так уж и много времени… А дожившие до сегодняшнего дня профессора того поколения, - подумал Гулам Гусейнли, - выглядят так, будто сквозь мощные, звуконепроницаемые стены Академии прошла огромная трактороподобная машина, раздавившая людей».
… Да и сама Академия изменилась. Словно съежилась, стала тесней. И коридоры ее уже не казались такими светлыми. Сейчас они напоминали Гуламу Гусейнли тоскливые вокзальные перроны, забитые случайными людьми…
Все выглядело здесь печальным и тоскливым.
… Профессора умолкли только на втором этаже в давно требующем ремонта и оттого кажущемся увядшем актовом зале. Усевшись рядом с Гуламом, они оглядывали пышно украшенную корзинами цветов сцену, постепенно заполнявшийся зал.
Гулам Гусейнли тоже смотрел на сцену, но, отмечая всю эту помпезность, думал почему-то о своем непритязательном, влачащем полунищенское существование, и, тем не менее, родном литературном центре «Перо», который, как старый, потрепанный троллейбус, переваливаясь с боку на бок, несмотря на все треволнения эпохи, долгие годы полз по своему скромному маршруту…
Вспомнились ему собратья по перу, тоже ставшие в Центре родными – Поэт, чей день рождения на прошлой неделе отмечали, то, как он, превращая праздник в муки, бледнея, выступал, избегая говорить о самом наболевшем – о силе слова, и как после его выступления стало плохо маленькому Фараджу, а под конец Агали, ни за что не желавший менять мистическую литературу
*киса – валенька, используемая в бане.
на реалистическую, влепил вдруг пощечину Садаю. Эти и другие подобные эпизоды вспоминались Гуламу Гусейнли, и он чувствовал, как мелкими мурашками выступает из-под корней волос пот сожаления…
В это сумасшедшее время, когда все меряется на деньги, в страшные годы, когда ничто, кроме наживы, никого не интересует, когда Академия, святой
очаг науки, далекий от всяких материальных интересов, вынуждена, чтобы выжить, сотрудничать с иностранцами, не стоящими ее ногтя, их центр «Перо» занимается вечными законами никому не нужной, не приносящей ни копейки прибыли литературы.
И никто в этом не виноват, кроме него самого, его упрямого литературного фанатизма. Именно в этом и заключается вся трагедия. Весь Центр, все его друзья вынуждены подстраиваться под него. Как говорится, «рыба гниет с головы».
Но самое странное в том, - думал Гулам Гусейнли, - это то что, сколько бы он об этом ни размышлял, с каким бы чистосердечием не представлял себе весь драматизм ситуации, стоило ему попытаться что-то изменить, сломать, ничего не выходило. Подобно человеку, не желавшему пробуждаться от сладкого, но кошмарного сна, барахтаясь в своем внутреннем мире, задыхаясь в непроницаемо-бездонных вопросах, которые ставила перед ним литература, он, казалось, погружался еще глубже…
… Кому нужны эти вечные законы? - думал он, нервно ерзая на месте. – Что это за маниакально-мистические настроения? Он сам, и другие - маленький Фарадж, Поэт, Дениз, да и остальные напоминали членов какой-то религиозной секты… Любой посторонний счел бы их больными.
Другие же писатели дни и ночи строили планы, составляли разумные программы повышения собственного благосостояния, зарабатывали деньги, издавая книги за рубежом. Они же в прокуренных комнатах изводили друг друга спорами о художественных достоинствах того или иного слова, поисками его глубинного смысла, до хрипоты приводили вариации какого-нибудь понятия, а потом, безумными глазами глядя друг на друга, упивались собственными открытиями.
И действительно, все это напоминало не столько собрание литераторов, сколько тайное сборище сектантов…
…Каждый раз при мысли об этом странная тоска охватывала Гулама Гусейнли. Ему вспоминались чарующие строки друзей, высказывания классиков, не раз спасавшие его от духовной, а, бывало, и физической смерти. И в то же мгновение нахлынувшие угрызения совести заставляли его отказаться от этой бунтарской мысли, которую он относил к проявлению расчетливого лукавства, долгие годы прячущегося где-то в потаенных уголках его сознания, и Гулам Гусейнли тут же стирал ее из памяти, как выбрасывают, скомкав, негодный черновик…
Однако сегодняшние его тревоги были иными. Сегодня в обстановке деловитости, царившей в Академии, ему доставляли невыносимую муку мысли о дырявой, точно дуршлаг, давно нуждавшейся в ремонте крыше Центра, о положении сотрудников, одни из которых исхудали от любви к литературе, а другие, наоборот - распухли.
Он непременно должен был что-то сделать, что-то изменить, разрушить хотя бы одну из стен грозной Крепости Литературы, божественным туманом окутавшей, душащей в своих объятиях Центр, туманом, который отсюда, из пропитанного духом ответственности и порядка актового зала Академии, напоминал плотное облако смерти…
… Зал заполнялся людьми…
За последние десять лет, что Гулам Гусейнли здесь не был, состав Академии почти полностью изменился.
Большинство собравшихся были молоды, а остальные, люди пожилые или среднего возраста, - совершенно ему незнакомы. Будто кому-то подражая, они с гордым видом прохаживались между рядов, с великосветскими улыбками церемонно раскланивались друг с другом, передавали какие-то документы сидящим в первых рядах.
Среди собравшихся Гулам Гусейнли разглядел лишь нескольких давних знакомцев – старых, сгорбившихся и бледных академиков. Осторожной походкой они по-муравьиному, гуськом входили в зал через нижние двери, так же гуськом шли рядом со сценой, в строгом порядке усаживались в первом ряду, медленно водя из стороны в сторону маленькими, невесомыми головками, тихими голосами о чем-то переговаривались, казалось, на своем, непонятном другим языке.
Гулам Гусейнли вспомнил, что и тридцать лет назад эти академики выглядели столь же невесомыми и бледными. А за прошедшие годы, еще больше сгорбившись и побледнев, они очутились где-то в стороне от течения времени.
… Но вот мероприятие началось: на сцене появился вице-президент Академии – плотный гигант средних лет с выражением безумной радости на лице. Выйдя на середину сцены, он, в соответствии со всеми законами театра, выдержал многозначительную паузу и густым голосом заговорил.
Впрочем, явственно ощущалось, что здесь, на сцене старого, пропахшего сыростью зала, вице-президент чувствует себя неуютно. Поэтому он старался говорить громче, чем нужно. В середине речи, запутавшись в какой-то сложной фразе, он начал смущенно запинаться, чрезмерно жестикулировать.
Наверное, его смущали ничего не выражающие, застывшие лица академиков из первого ряда, уставившихся на него пуговками глаз.
За время своего руководства Гулам Гусейнли не раз встречался с подобными взглядами. Сколько раз в кабинетах министров, на приемах у высокопоставленных чиновников говорил он о невыносимо тяжелом материальном положении Центра, о протекающей крыше, продуваемых сквозняками коридорах, сваленных в кучу, желтеющих бесценных рукописях. Его слушали с такими же непроницаемыми лицами, и он, впадая в похожее состояние, бессознательно по нескольку раз повторял одно и то же, запинался, злился на себя за сказанное, нервничал, громко и какими-то невнятными словами заканчивал свою речь и, удрученный, выходил из кабинета, сознавая, что вновь потерпел поражение.
… Видно, такие взгляды, подобно смердящей смертью вечности, способны своей равнодушной непроницаемостью раздавить и уничтожить все живое.
…Однако вице-президент быстро справился с собой и пригласил выступить представителей иностранной компании.
На сцене появились несколько растерянные от всей этой шумихи иностранцы. И пока двое из них, молодые люди, одетые по-европейски, в пестрые брюки, что-то говорили на своем языке, Гулам Гусейнли разглядел среди членов делегации худощавого юношу с рыжими веснушками на лице, который напомнил ему сотрудника германского посольства, куда несколько месяцев назад Гулам Гусейнли ходил, чтобы получить заказ на издание, – уполномоченного Вайсмана, чье такое же рыжее веснушчатое лицо не выражало ничего, кроме презрения…
Посольство занимало нижний этаж здания в центре города. В этом доме с застекленными балконами некогда жил народный поэт, добряк и большой человеколюбец. Теперь же его с пугающей аккуратностью отшлифованные серые стены, постоянно закрытые звуконепроницаемые прозрачные двери, лица сотрудников, расхаживающих за этими дверями с осторожностью заключенных лагеря смерти, напомнили Гуламу Гусейнли виденный еще в далеком детстве черно-белый военный фильм о зверствах фашистской Германии…
Готовя «Антологию немецкой литературы», для которой еще не было переведено ни строчки, Центр обратился с официальным письмом в посольство. В посольской приемной за одной из ее толстых стен Гулама Гусейнли приняла молодая азербайджанка, строго восседающая за круглым стеклом. Она уже явно германизировалась и потому с трудом цедила слова, выбрасывая короткие, нервные ответы, при этом казалось, что она бьет его по ноге острыми холодными носками туфель или же больно щиплет. Потом по мягкому, бесшумному коридору, поминутно оглядываясь и бросая на него подозрительные взгляды, она проводила Гулама к худощавому рыжему парню. И вся эта обстановка еще до встречи с уполномоченным совершенно испортила ему настроение.
…Уже на второй минуте пребывания в пропахшем сердечными каплями кабинете Вайсмана, сидя напротив этого уполномоченного, похожего на какой-то страшный электронный прибор, Гулам Гусейнли горько пожалел о сделанном. И хотя мысленно он уже сотни раз изорвал на мелкие клочки то злосчастное письмо, избавиться от стеклянных глаз Вайсмана было уже невозможно.
После той встречи Вайсман в связи с тем проклятым письмом еще несколько раз приглашал Гулама Гусейнли, и в своем маленьком душном кабинете, напоминающем каюту повисшего в безвоздушном пространстве космического корабля, с дотошностью следователя раз за разом допытывался – как и на что будут израсходованы германские деньги, если посольство выделит их на издание антологии… Деньги на издание еще не поступили, а Вайсман с прошлой недели еженощно стал являться в сны Гулама Гусейнли…
Причем вел он себя в этих снах весьма подозрительно: то возникал в долгополой восточной одежде, напоминающей женское платье, обвивал длинными рыжими руками шею Гулама, и, ласкаясь щекой о его щеку, что-то говорил на азербайджанском, а то – в форме полицейского садился напротив него, направлял в лицо красный свет и читал по-немецки какие-то тексты, похожие на стихи…
А в одном из последних снов Гусейнли отчаянно спасался от огромной овчарки, которую натравил на него Вайсман…
…На протяжении всего сна он, до крови царапая босые ноги об острые камни, задыхаясь, убегал какими-то извилистыми тропинками, но под утро падал без сил на землю, все-таки став добычей собаки Вайсмана…
Проснулся в то утро Гулам в холодном поту, и, стараясь потеплей укутаться в одеяло, дал себе слово, что больше ноги его в посольстве не будет, а Вайсмана он навсегда вычеркнет из памяти, как заклятого злодея. Но уже два часа спустя, войдя в Центр, увидев изнуренных увядших сотрудников, жмущихся у лестницы, будто оставшиеся без присмотра растения, он с болью в сердце снова вспомнил тяжелые железные двери посольства, похожие на вход в крепость, толстые звуконепроницаемые прозрачные стекла и рыжее лицо Вайсмана…
… Один из профессоров наклонился и с упоением зашептал что-то на ухо соседу…
Краем глаза Гусейнли отметил на лицах обоих тошнотворную смесь любви и восторга.
Отчего, отчего они дошли до такого состояния?.. Гусейнли почувствовал, как у него нервно забилось сердце.
Почему он – автор множества книг, сценариев, крупных переводов, ради нескольких грошей вынужден унижаться перед каким-то иностранным выскочкой, родившимся в Богом забытой немецкой дыре, в семье, похожей на коллекцию роботов, и кое-как осилившим какую-нибудь из наук? Почему он вынужден терпеть его унизительные допросы, желая провалиться сквозь землю, отвечать на оскорбительные вопросы, и при этом не только никак не может выбросить из памяти это пропитанное дыханием смерти учреждение, но, сгорая от стыда после каждого оскорбительного визита туда, обдумывает очередную встречу?..
Отчего и эти солидные, седовласые профессора, написавшие горы научных трудов, и всю жизнь ощущая себя учеными, свысока руководившие подчиненными, сейчас с такой преданностью смотрят на этих вертлявых безродных чужаков?..
Погруженный в свои мысли Гулам Гусейнли и не заметил, как и когда он вырвался из удушающей атмосферы Академии, и теперь шагал по обдуваемым ветром улицам...
***
… В этот раз Вайсман был не один. Рядом с ним сидел высокий красивый немец, чем-то напоминающий Штрауса-сына. Поглядывая в сторону Гулама Гусейнли, они о чем-то тихо переговаривались по-немецки…
То ли от незнания языка, то ли оттого, что в последнее время он много думал о Вайсмане, Гулам Гусейнли решил, что, разглядывая его, немцы обсуждают его внешний вид. В глубине глаз второго немца, в уголках его по-девичьи красивых губ явно чувствовалось зарождение иронического смешка.
На лице же Вайсмана не было ничего, хотя бы отдаленно напоминающего доброе расположение духа. Его похожие на собачьи, круглые серые глазки откровенно разглядывали черные усы Гулама Гусейнли, наспех и оттого небрежно повязанный утром зеленый галстук, чуть засаленный воротник давно утратившей новизну сорочки, а белые, почти прозрачные от частого мытья руки немца поглаживали аккуратно сложенную на столе стопку документов.
… Под взглядами этих прилизанных чинуш Гулам Гусейнли чувствовал, как румянец, кипятком заливая его лицо, поднимается вверх к начавшим зудеть корням волос, и тут он вспомнил, что сегодня в честь этой встречи сделал то, до чего давно не доходили руки – до блеска начистил туфли.
Но туфли, хоть и начищенные, выдавала одна деталь: их носки так и остались сбитыми. Эту обувь Гулам Гусейнли купил всего месяц назад в немецком обувном магазине в самом центре города. Жена постоянно настаивала на том, чтобы он покупал дешевую обувь, и через месяц, когда у башмаков портился носок или каблук, их без сожаления отдавали каким-нибудь бедным родственникам.
…А переговоры Вайсмана с красивым немцем все не заканчивались. Оба они уже и не смотрели в его сторону, проглядывали документы, лежавшие в той самой папке, которую Вайсман до того поглаживал, будто шкатулку, где хранятся страшные секреты. И все же, иногда отрывая взгляд от бумаг, они подозрительно косились на Гулама Гусейнли, словно пытались понять, насколько его лицо соответствует этим испещренным словами и цифрами документам.
…Отсюда – с места, где сидел Гулам, были видны ботинки Вайсмана. Они выглядели совершенно новенькими и спокойно соседствовали с ботинками второго немца, словно внутри них не было ног, казалось, обе пары смотрят на него прямо с витрины магазина.
…Глядя на узкие запястья немцев, на их тщедушные, желтые шеи, Гулам Гусейнли представил себе возможное продолжение ботинок – тощие, сухие ноги, и тогда ему стало понятнее, почему эти туфли сохранились, как новенькие.
И сорочки уполномоченных были свежими. По девственной твердости их воротников, не знавших крахмала, можно было догадаться, что они еще не стирались…
«И сорочки, и туфли у них не новые, - обреченно думал Гулам Гусейнли, вытирая платком пот с шеи. - Просто несчастные вещи на этих холодных искусственных телах не знали жизни, а потому и не старились».
- Что это?..
Длинной иссохшей рукой, похожей на руку смертельно больного, Вайсман протягивал ему знакомый документ…
Это была калькуляция производственных расходов на издание антологии. Почему-то Вайсман ненавидел этот документ. Всякий раз их разговор начинался с извлечения на свет именно калькуляции, после чего следовали объяснения Гулама.
…Гусейнли и теперь автоматически начал воспроизводить уже заученный текст о том, что они хотят издать эту антологию, дабы познакомить азербайджанского читателя с немецкой литературой, что издание это явится весомым вкладом в развитие германо-азербайджанских культурных связей и т.д., и т.п.…
Он говорил все это тихим, спокойным голосом с интеллигентной, по-европейски ритуальной улыбкой, стараясь делать паузы между словами и фразами, чтобы ничем не раздражать нервного поверенного. А Вайсман на протяжении всей его речи не опускал руку с документом и, не мигая, смотрел на него своими круглыми глазками. Другой немец держал наготове иронию в уголках губ…
Закончив свое вступление, Гулам Гусейнли перешел к объяснению сути документа, который Вайсман продолжал держать в воздухе, будто улику преступления, а сам подумал - эти немцы ждут, что с ним что-нибудь случится. Но что с ним может случиться?.. Гулам Гусейнли умолк и задумался.
…Вайсман продолжал все так же смотреть на него, держа калькуляцию на весу.
Под перекрестными взглядами, которые, казалось, проникали до самых костей, Гулам Гусейнли начал неудержимо потеть. Пот медленно впитывался в тонкую хлопковую рубашку, и он, стесняясь этого, нервничал и потел еще сильней. Вспоминая, как несколько месяцев назад они с бухгалтером наспех составили калькуляцию, он теперь мысленно сам торопливо принимал в отношении этого документа решения и тут же отменял их…
Вдруг Гуламу Гусейнли почему-то показалось, что немцы наслаждаются, наблюдая, как он потеет…
…Неожиданно Вайсман, будто удовлетворившись объяснениями Гусейнли, опустил документ, аккуратно вернул его в стопку бумаг в папке, достал оттуда другой листок и протянул его уже не Гуламу, а положил перед сидящим рядом молодым немцем.
Гулам Гусейнли издали узнал составленный на немецком языке перечень писателей, которых планировалось включить в антологию.
- Здесь имя «Кристиан» написано неверно. По-немецки это надо писать через Xh, а у вас тут – через К…
Молодой немец, похожий чем то на Штрауса-сына, говорил на азербайджанском, по-немецки горлом произнося согласные, выстреливая их сквозь зубы, как пули, и смешивая мягкие гласные с твердыми. Певучие, нежные слова, к музыке которых Гулам Гусейнли привык с детства, сыпались на него неуклюжими колкими железными обломками.
Закончив говорить, «Штраус-сын» улыбнулся, но эта улыбка сделала его лицо еще жестче.
- …к тому же здесь говорится, что сто экземпляров книг будут подарены различным организациям… Это…
«… Нет, это уже слишком… - подумал Гулам Гусейнли, почти задыхаясь от гнева. – Что, они принимают меня за мошенника, что ли?..»
Но тут молодой немец вдруг умолк и по-вайсмановски бросил на него острый взгляд, отчего Гусейнли ощутил внезапную слабость в коленях и подступающий к горлу комок, чего с ним не было с детства.
Гулам Гусейнли знал, в каких случаях у него появляется эта болезненная слабость в ногах. Он весь задрожал от гнева… Подумать только, до чего довели его эти недоноски!..
Он ощутил, как нечто, с годами ослабевшее и затихшее, вдруг шевельнулось в его душе…
- Что вы хотите сказать? – проговорил он, возбуждаясь от звуков собственного голоса… Как тепло, по-родному и трогательно звучал его голос в холодной комнате перед этой чиновной парочкой. - Может, мне еще представить вам справки из этих организаций, что… - он умолк, внезапно позабыв, что собирался сказать. – Вы… За кого вы меня принимаете?..
Однако волнение Гулама Гусейнли, слова, которые он произносил, подавляя проклятый комок в горле, не произвели на немцев никакого впечатления. Как ни в чем не бывало они продолжали смотреть на него с прежней невозмутимостью.
…От волнения или под влиянием собственных слов в глазах Гусейнли потемнело…
- Сколько уже времени вы обращаетесь со мной так, будто в чем-то подозреваете. Думаете, я не понимаю?.. Вы…
…И тут он почувствовал, как слезы приливают к глазам... Боясь, что не сможет сдержать их и расплачется при иностранцах, он вскочил…
…Стараясь не затеряться в душном, мертвом посольском здании, не растаять в этих беззвучных коридорах, не исчезнуть, как звуки шагов, поглощаемых коврами, он выбежал на улицу…
…Улицы были полны народа. Люди в легких одеждах прогуливались под звуки музыки, льющейся из уличных кафе…
…Тяжело дыша, он свернул за угол и вышел на площадь Фонтанов... и ему вспомнилось, что когда он со слезами на глазах вставал, то уловил боковым зрением или просто ощутил, как дрогнули губы одного из немцев, и на их бесстрастных лицах появилось некое подобие удовлетворения…
…Кривляки… Бог знает, сколько времени, сколько вот таких встреч они ожидали именно этого зрелища – его до боли оскарбленного лица…
«Совсем, как на войне», - подумал Гулам Гусейнли. Он закурил и решил больше не вспоминать об этом мучительном приеме.
Он бездумно шагал по улице, машинально рассматривая лица и ботинки встречных…
И вдруг Гусейнли показалось, что все туфли, в которые обуты люди, из того же немецкого магазина... Все они сверкали, будто ботинки Вайсмана, и оглушительно скрипели…
…Все вокруг ходили в немецких туфлях… И сам он тоже в немецких башмаках…
Сердце Гулама сжалось… захотелось поскорее оказаться дома и избавиться от этой гнусной обуви…
Выбросив сигарету, он ускорил шаг…
«Однако самое странное заключается в том, что в этой удручающей ситуации что-то есть… - думал на ходу Гулам Гусейнли. – При всей своей подлости, будто Вайсман в чем-то прав…»
***
Неделю спустя Гулам Гусейнли написал в посольство на имя посла письмо, где подробно описал те издевательства и мучения, которым подверг его уполномоченный. И в конце следующей недели из посольства пришел ответ. Поверенная по делам культуры посольства фрау Зибек приглашала его для беседы.
Они поняли, с кем имеют дело… Эта мысль немного утешила Гулама Гусейнли. Письмо, полное литературных раздумий, серьезных аргументов, не могло не оказать своего воздействия…
В назначенный день Гулам Гусейнли явился в посольство, заготовив заранее короткую, но содержательную речь о неуместной немецкой холодности и манерах, продемонстрированных Вайсманом и «Штраусом».
…У входа за круглым стеклом та же онемечившаяся служащая тихо говорила по телефону. Увидев его, она прервав разговор произнесла:
- Слушаю вас.
- Меня пригласили на 13 часов, - с тайной гордостью сказал Гулам Гусейнли женщине, перед которой до сих пор вынужден был лебезить.
- Кто приглашал?..
- Фрау Зибек.
Женщина сняла трубку другого телефона, нажала кнопку и после короткого разговора на немецком повесила ее.
- Вы опоздали на четыре минуты, - сказала она. – Фрау Зибек занята. Вы можете обратиться с просьбой о повторной встрече.
Гулам Гусейнли посмотрел на висевшие слева часы…
Действительно, было четыре минуты второго…
1997
Комментариев нет:
Отправить комментарий